Иван Толстой: Борис Михайлович, а так ли тяжела была их судьба? И Луговской, и Антокольский прожили жизнь вполне благополучную. Будучи оба современниками революции, никаких особенных бед они не испытали, главной беды избежали - не были репрессированы, а ведь происхождения оба были подозрительного, непролетарского и не крестьянского. Были они оба самой настоящей мелкой буржуазией да еще в особо злокачественном обличье старорежимных интеллигентов. Отец Луговского - преподаватель классической гимназии, до революции это была весьма привилегированная каста, не сравнить с советскими учителями. Отец Антокольского - присяжный поверенный, адвокат. Вот деталь: отец Луговского знал 12 языков, да и сына кое-чему выучил, современники Луговского, вместе с ним бывавшие за границей, в один голос отмечали, что он норовил все время от группы ускользнуть: зная языки, общался с иностранцами в индивидуальном порядке.
Борис Парамонов: Это черта именно довоенного времени, двадцатых - начала тридцатых годов, когда не было еще жесткого контроля и слежения за советскими людьми за границей.
Луговской норовил все время от группы ускользнуть: зная языки, общался с иностранцами в индивидуальном порядке
Но вот и давайте вернемся к теме судьбы советского поэта. Дело ведь не в том, пускали кого-то за границу, а если пускали, то как следили, - дело во внутренней жизни и судьбе. Главная опасность для советских поэтов в том состояла, что им предписывалось быть советскими. Творчество бралось в идеологические шоры, оно изначально не было свободным.
Иван Толстой: Давайте уточним слово «изначально». В самом начале двадцатых годов была еще возможна свободная поэтическая работа.
Борис Парамонов: Да, конечно. У Луговского это сказалось в том, что первоначальные его темы - традиционно русские. Герои его - всякого рода бродяги и ушкуйники. Русские богатыри с разбойничьей закваской ( и в этом уже революция чувствуется). Ну вот давайте кое-что прочем из очень раннего Луговского, вот это хотя бы:
Иван Толстой:
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски невыговоренной;
От смертного духа морозного,
Царя Иоанна Грозного,
От лика рублевской троицы.
Где мог бы я сыном пристроиться.
И глухо стучащее сердце мое
С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя ее —-
Свирепое имя родины.
Владимир Луговской.
Борис Парамонов: Во как! Не только еще ничего советского нет, но и исконно русское берется с неким свирепым минусом. Иоанн Грозный поминается. А вот и Петр Великий в том же ряду - стихотворение «Начало века» 1924 года.
Смолкает баталий воинственный топот.
Но глубь измеряется лотом;
Роятся эскадры и флоты.
И пушку куют в арсенале —
Вот это начало историй холодных
О самом крутейшем начале.
Иван Толстой: Что вы скажете о Луговском на этих двух примерах? Можно уже судить о поэте?
Борис Парамонов: Еще не совсем. Мне, например, в стихотворении о Петре лезет в ухо пастернаковский ритм его, пастернаковского, стихотворения о Петре («О как он велик был, как сеткой конвульсий Покрылись железные щеки, Когда на Петровы глаза навернулись, Слезя их, болота в осоке».) Но чего нельзя отрицать даже у самого раннего Луговского, - это голос. Голос был. Интонация была, хотя бы и заемная. Чувствуется некая природная, органическая сила. Ноты, может быть, и чужие, но голос есть, и голос свой.
Книга стихов В. Луговского.
Иван Толстой: А интересно, что у советского номинально поэта представление о начале какой-то новой, то есть пореволюционной жизни, связывается опять же с Петром.
Борис Парамонов: Вот здесь сказывается культурность Луговского, о которой мы уже упоминали. Он явно помнил что-то еще, кроме октября 17-го года. Но длилось это не долго. Год-два, и Луговской запел о том же, что и все: гражданская война, красные конники и прочий реквизит тогдашней советской поэзии. А дальше все пошло как и надо по советскому календарю: после конников трактористы. Луговской называл это «Большевикам пустыни и весны» - это название его аж четырех книг начала тридцатых.
И овладев советской тематикой, Луговской утратил свой индивидуальный голос. Вернее голос-то остался, и громкий, зычный - но такой же, как у других. Берешь поэзию уже начала тридцатых - и не понять: кто пишет, Луговской, Багрицкий или Тихонов. Хронологически Тихонов был первым, и можно сказать, что это под него стали писать молодые советские поэты - если бы при этом сам Тихонов был полностью самостоятелен. Но ведь он от Гумилева идет.
овладев советской тематикой, Луговской утратил свой индивидуальный голос
Иван Толстой: Вот это нужно всячески подчеркнуть, очень важный момент: в движении поэзии идеология играет второстепенную роль,- берут не идеологию, а поэтику. Гумилев уж точно не был красным кавалеристом, но советские молодые писали именно под него. Милитарный окрас брался в первую очередь. И соответствующие ритмы.
Борис Парамонов: А вот давайте такую гумилятину возьмем у Луговского:
Как рокот железных уключин,
Глухим нетерпеньем заводов.
Народец, от скуки зловещий.
Он делает нужные вещи.
Стихи раннего Луговского, по-моему, явно выигрывают, когда он не касается никакой советской идеологии или житейщины, - они абстрактно выразительны. В группе, к которой принадлежал тогда Луговской, это называлось конструктивизм. И стихи Луговского сделались заметно хуже, когда он овладел советской тематикой - всеми этими трактористами, механиками, а потом и пограничниками. Вот тут-то его и записали в нишу: Луговской, мол, поэт оборонной тематики (был тогда такой термин). И он стал изо всех сил этому навязанному образу соответствовать.
Иван Толстой: «Песня о ветре» знаменитая.
Борис Парамонов: Стихотворение ничуть не лучше десятков других. Луговской, повторяю, стал играть в красноармейца, в красного командира. И даже не только в стихах, но и в жизни: ходил в военном, в сапогах и портупеях, брови соболиные хмурил (все об этих бровях писали, он красивый был мужчина). И вот тут ждал его крах - и не поэтический, а жизненный. Посмотрим, как пишет об этом критик Владимир Огнев в предисловии к тому Луговского в "Библиотеке поэта":
Книга стихов В. Луговского. Портрет поэта работы Г. Верейского.
Иван Толстой:
«Отечественная война, казалось, должна была отсеять все наносное, случайное, выявить наконец главное — героическое начало поэзии Луговского. Он считался поэтом мужества. К. Симонов, творчество которого многим обязано Луговскому, писал о своем учителе: «Он понимал и поддерживал в нас то, что было самым дорогим для нас самих: веру в людское мужество, в мужскую дружбу, в солдатское товарищество, в то, что поэзия не существует без дальних дорог, без испытаний, без трудностей, без волн моря и песка пустынь, без твердого выбора — с кем ты и против кого...».
Верные слова.
Поэзия Луговского воспитывала предвоенное поколение солдатами. Но сам поэт не стал солдатом. О его нервном заболевании и жизни в эвакуации писалось или глухо или тактично двусмысленно. Луговской сломался морально. Ведь физически не многим отличались от него И. Эренбург, Э. Капиев или М. Светлов... Тот же К. Симонов вспоминает: Луговской был «тяжко болен физически, но я почувствовал... и меру его морального потрясения... Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который склад
ывался в моем сознании до того много лет».
Борис Парамонов: Это достаточно корректно написано и туманно при этом; поди догадайся, что там на деле происходило. А дело было так. Луговского в начале войны послали на фронт среди прочих военных газетчиков, и по дорого его состав попал под бомбежку. Луговской ее не выдержал - у него случился истерический припадок, произошла серьезная психологическая травма. Он потерял лицо, ни о каком фронте речи уже не могло быть. Отправили его в Ташкент (вначале вроде бы в Дагестан). Его имидж был враз и навсегда потерян. Какое уж там командирское мужество на фоне травматического психоза. И хочешь не хочешь - но обозначилась необходимость менять самый его поэтический строй.
Надо сказать, что Луговскому это удалось. С 42-го года начиная он стал писать цикл поэм, получивший название «В середине века». Все они написаны белым (без рифм) пятистопным ямбом. Появилась медитативная интонация. Стихи стали размышлениями как бы философическими о жизни, судьбе, истории. Это неплохие стихи, и они в свое время вызвали интерес даже у молодых поэтов: известно, что ими увлекcя Иосиф Бродский, есть свидетельства.
известно, что стихами Луговского увлекcя Иосиф Бродский
Луговской умер совсем не старым - пятидесяти шести лет.
Но вот другой нынешний юбиляр - Павел Антокольский прожил Мафусаилов век, умер под девяносто. И написал он много, работал активно до самой седой старости. Когда читаешь Антокольского, это его изобилие начинает утомлять. И дело не просто в количестве: стихи его по манере однообразны, он мало менялся, можно сказать, не менялся совсем. Нашел свою манеру и пребывал в ней с самого начала до самого конца.
Надо сказать, что эта его манера сильно ему помогла в смысле советской цензуры. Он как бы в стороне от острых вопросов современности оказался. Ибо писал в основном на западном, причем историческом материале. Чтоб как-то соответствовать, брал темы историко-революционные. Любимые его герои - деятели Великой французской революции. Одна его драматическая поэма - пьеса в стихах называется «Санкюлот и Горгона». Вторая такая пьеса - о Франсуа Вийоне. Герой - не только поэт, но вор и разбойник, что давало революционную окраску. На Руси это еще с Бакунина пошло: искать революционное начало в криминалитете.
Павел Антокольский, 1920-е.
Вообще этот намеренно разбойничий элемент в стихах Антокольского вызывал на пародии, и одна такая очень известна, принадлежит перу лучшего отечественного пародиста Александра Архангельского. У Антокольского стихотворение «Санкюлот» начинается так:
Мать моя — колдунья или шлюха,
А отец — какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.
А вот пародия Архангельского:
Дождь скулил, и град полосовал.
Гром гремел. Справляла шабаш вьюга.
Жуть была, что надо. Завывал
Хор мегер, горгон, эриний, фурий,
Всех стихий полночный персимфанс,
И, водой со всех сторон подмочен,
Был я зол и очень озабочен
И с проклятьем прекратил сеанс.
И пошел я, мокрый, по Брабанту,
По дороге вешая собак.
И сказал, поклон отвесив, так:
— Жизнь моя — комедия и драма,
Рампы свет и пукля парика.
Доннерветтер! Отвечайте прямо.
Извиняться за ночной приход!
Сударь, перед вами Дон Кихот!
Я ландскнехтом жрал и куралесил,
Был шутом у Павла и Петра.
Чорт возьми! Какую из профессий
Выбрать мне, по-вашему, пора?
Иван Толстой: Но не все же у Антокольского просится на пародию.
Борис Парамонов: Несомненно. Антокольский вообще неплохой поэт, приятный поэт, так скажу. И отнюдь не все его стихи пахнут театральной бутафорией.
Иван Толстой: Кстати, Борис Михайлович, извините, что перебиваю: ведь Антокольский - человек, очень связанный с миром театра. Он и начинал в театре - в студии Вахтангова еще при жизни мэтра. У Цветаевой в «Повести о Сонечке» много написано об этом.
Борис Парамонов: Да, как же, ее «Павлик» в этом мемуаре запоминается не меньше, чем «Юрочка» (то есть Завадский). Симпатичный образ возникает (в отличие от «Юрочки», надо сказать). Но тут вот чего не следует забывать: нет в мире искусства ничего более противоположного, чем поэт и актер.
нет в мире искусства ничего более противоположного, чем поэт и актер.
нет в мире искусства ничего более противоположного, чем поэт и актер
Иван Толстой: Мандельштамовская мысль.
Борис Парамонов: И вот актер слишком чувствуется у Антокольского, он выпирает из поэта, подменить его пытается. Вот эта театральность, не скрываемая установка на маску мешает стихам Антокольского, вообще-то очень неплохим, эффектным, нарядным. Но в том-то и дело, что эти эффектность и нарядность опять же театром отдают.
Но есть у Антокольского стихи, преодолевающие эту природную, что ли, его установку. И тогда в них появляется даже трагическое звучание. Вот его стихотворение, очень меня впечатлившее:
В тот год, когда вселенную вселили
Насильно в тесноту жилых квартир,
Как жил ты? Сохранил ли память или
Ее в тепло печурки превратил?
Ты помнишь? Нечего жалеть и нежить.
Жги! Есть один лишь выход — дымоход.
Зола и дым — твоя смешная нежить,
Твоя смешная немочь, Дон-Кихот.
Тифозный жар был, как с других планет.
«Кто был ничем, тот станет...»
Но ты должен
Она придет, как женщина и голод,
Всё, чем ты жил, нещадно истребя.
Она возьмет одной рукою голой,
Одною жаждой жить возьмет тебя.
И ты ответишь ей ночами схимы,
Бессонницей над бурей цифр и схем,
Клянясь губами жаркими, сухими
Не изменять ей. Никогда. Ни с кем.
Борис Парамонов: Замечательно! И вы знаете, Иван Никитич, что самое смешное, так сказать? Я эти стихи помню с детства, когда они мне попались, кажется в журнале «Огонек», в сороковые годы. Запомнились эти схемы и схимы - и когда сейчас перечитал, то и вспомнил то давнее впечатление. Это действительно событие - когда стихи впечатляют - и как раз именно словами, искусно выбранными.
Ведь о чем это стихотворение? О том, то людям насильно навязали некую единственную правду.
Иван Толстой: Единственно верное ленинское учение.
П. Антокольский читает свои стихи. Обложка грампластинки.
Борис Парамонов: Вот-вот! И эту единственную правду надо принимать и верить в нее. Тогда как свойство главное правды - то, что она не бывает единой и неделимой, единственную правду не найти, да и искать ее не стоит - только напакостишь по дороге. И жить, притворяясь, что веришь, имитируя веру и верность, - это настоящая мука для всех именно правду чувствующих людей.
Что еще следует сказать об Антокольском? Не надо настаивать на теме веры, которую исповедовал - или притворялся исповедующим - Антокольский. Поэту, художнику, артисту вера и не нужна, и не свойственна. Верования художника - всегда игровые, не всерьез. Не верь, не верь поэту, дева! - давно уже было сказано. Веровать - это слишком серьезно, а художнику приличествует игра. И не единую истину ему требуется найти, а дать через себя высказаться всем персонажам, вовлеченным в художественную игру. Эта игра, эта ирония художника не портит, если не требует отказа от его главного и единственного дела.
Антокольскому случалось бить поклоны чужим богам, но он не делал из этого ни триумфа, ни трагедии. Он не изменял своему искусству - небольшому, но подлинному. И был все-таки не хористом, но солистом.
Знакомство с ним оставляет чувство удовлетворенности: многого не обещал, но и не обманул.
Иван Толстой: Ну и какое-нибудь общее заключение, касающееся обоих поэтов, - если возможно.